Лёшка Тупорылов жил: в Ленинграде городе, у Фонтанки.
Этого достаточно.
Просто жил, и всё тут.
Ленинград был мглист и сер, как ведро, в котором плескалась водица: сию водицу Тупорылов тщательно выливал по чуть-чуть на пол, и елозил по кафелю шваброй – такой же тощей, как Тупорылов. Тряпке он дал имя Лаврентий Ипполитович, а швабру называл Изольдой Марковной. А город, где жили Тупорылов с Лаврентием Ипполитовичем и Изольдой Марковной, продолжал сиять по-июньски: точно так же, как блестел задумчивый и молчаливый медный умывальник в коридорчике. Каждый раз глядя в белесую коридорную бездну, Тупорылов пугался; казалось ему, что где-то гудит нечто необъятное, а его самого нет и больше никогда не будет. И сладко ныло сердце, кричало - от визгливой радости, даже во сне.
Как-то раз Тупорылов проснулся, а в комнатенке его, прямо на полу – могилка.
Свежая такая, сытая. Ни имени тебе на кресте, ни лет жизни…
Пригорюнился, задымил в своем углу папиросой… Что ж делать-то ему, горемыке?
Брызжа слюной, сипел Тупорылов, выступая хмурой громадой из стены болотного цвета.
- Пишите заявление, гражданин! – пискнула длинная морда в фуражке. В крючковатый нос Тупорылова прилетела ручка.
«Заявление... Значит, так. Я, такой-то и такой-то… Господи, как меня зовут-то?! – А, всё. Про-шу… ликвидировать…безымянную…чер-р-рт, вот идиотизм – безымянную могилу с моей законной жилплощади по адресу: улица Вторая Красноармейская, дом третий, лестница...квартира...»
Тупорылов, хихикнув, подвинул заявление к щуплой желтоватой руке...
- Разберемся, - улыбнулась хищная харя, нависнув над столом.
Усишки Тупорылова погрустнели. Когда он выходил уже к синюшному Троицкому собору, усы совсем увяли и безжизненно болтались под крючковатым носом, подобно старым чулкам, свисающим с бельевой веревки. На рынке несчастного Тупорылова чуть было не купила какая-то размалеванная тётка в старом платье:
- Пошли со мною, а? Да куда же ты…! Дебильный. Что за мужики пошли...
Стемнело рано, домой обезумевший от жизни Тупорылов добрался только к ночи.
Вечер, по большей части, он провел в каком-то желтом проходном дворе; ушел Тупорылов оттуда лишь потому, что его напугала чья-то синюшная физиономия, вылезшая меж двух гераней.
Дома чаевничали Лаврентий Ипполитович и Изольда Марковна, сидевшие подле могилки. О них следует сказать отдельно: хотя бы потому что это были люди в высшей степени интеллигентные.
Рябоватый, чуть не дырявый, Лаврентий Ипполитович, цокая языком для пущей важности, разливал чай. Изольда Марковна жеманно крутила колки радиоприемника, и, заслышав наконец какую-то песню, стала фальшиво подвывать; взъерошенные ее волосенки при этом вздрагивали. Лаврентий Ипполитович рукоплескал: делал он это так, будто пытался убить невидимую муху. Оба попеременно отпивали из горла…
Так Тупорылов оказался на собственных поминках.
Завизжал он от ужаса – и пропал; рассыпалась Изольда Марковна, скрючился полудохлой мухой на подоконнике Лаврентий Ипполитович, готовясь улететь прочь.
Растаяла квартира Тупорылова.
А Ленинград вновь озарился, купаясь в золотой прохладе; по мосту Ломоносова везли в телеге гробок с девочкой, у которой было очень старое, но блаженное лицо. Воссияли на куполе Троицкого звезды… Казалось, не стемнеет никогда.
Ленинград освещенный опустел – до неприличия, а где-то высоко-высоко гудел самолет: гул стоял такой, что даже ангел Петропавловки покачал своей тяжелой головой: удрученно.
И кончилось время. О том возвестил гул: заревело небо и дрогнули громады домов, куполов, треснули шпили. Обернулся дымкой сизой – град каменный, сник, как химера, растаял: бесследно.
Остался лишь свет безграничного солнца, белый, как знойное лето, напоенный древними песнями ветра.